И над всем этим нависал мой сосед, автор ужаснейших прокламаций.
В кухне, у раковины, он наклеил придирчивое объявление о том, что нельзя в раковине мыть ноги, нельзя стирать белье, нельзя сморкаться туда. Над плитой тоже висела какая‐то прокламация, написанная химическим карандашом, и тоже сообщалось что‐то нудное.
Мармеладов где‐то служил, и нетрудно поверить, что своей бьющей в нос справедливостью и пунктуальностью он изнурял посетителей не меньше, чем всех, живших с ним в одной квартире.
Особенно свирепствовал он в уборной.
Даже краткий пересказ содержания главнейших анонсов, которыми он увешал свою изразцовую святая святых, отнимет довольно много времени.
Висела там категорическая просьба не засорять унитаз бумагой, и преподаны были наиудобнейшие размеры этой бумаги. Сообщалось также, что при пользовании бумагой указанных размеров уборная будет работать бесперебойно к благу всех жильцов.
Отдельная афишка ограничивала время занятия уборной пятью минутами.
Были также угрозы по адресу нерадивых жильцов, забывающих о назревшей в эпоху культурной революции необходимости спускать за собой воду.
Всё венчалось коротеньким объявлением:
«Уходя, гасите свет».
Оно висело и в уборной, и на кухне, и в передней – и оттого темно было вечером во всех этих местах общего пользования. Двухгрошовая экономия была главной страстью моего соседа – бурдюка, наполненного горчицей и хреном.
– Раз счетчик общий, – говорил он с неприятной сдобностью в голосе, – то в общих интересах, чтоб свет без надобности не горел.
От его слов пахло пользой, цибиками, купцами, смешанными аршинами черного и красного сукна, и перетрусившие жильцы вообще уже не смели зажигать свет в передней. Там навсегда стало темно.
Расчетливость и пунктуальность нависли над огромной и грязной коммунальной квартирой, к удовольствию моего справедливого соседа. Отныне дома, как на службе, он размеренно плавал среди циркуляров, пунктов и запретительных параграфов.
Но не суждено было ему цвести.
Наш дом захватила профорганизация парикмахеров «Синяя борода», и обоих нас переселили в новый дом, в двухкомнатную квартиру.
В первый день мой бурдюк был чрезвычайно оживлен. Внимательным оком он рассмотрел все службы – кухню и переднюю, ванную комнату и сиятельную уборную, как видно, примериваясь к местам, где можно развесить всякого рода правила и домовые скрижали.
Но уже вечером бурдюк погрузился в глубокую печаль. Стало ему томительно ясно, что на новом месте незачем и не для кого развешивать свои назидательные сочинения. В прежней квартире жило тридцать человек, а здесь только двое. Некого стало поучать.
И бурдюк сразу потускнел. Уже не бродит он вечерами по коридорам, одергивая зарвавшихся жильцов, а в немой тоске сидит у себя.
Иногда к нему приходит его приятель, и оба они что‐то жалобно напевают, очень напоминая обедневших Малинина и Буренина из мечтаний разъяренного ученика первого класса.
...Совсем недавно, когда Горький был в Москве, ко мне пришел знакомый художник. Одет он был с той беспорядочностью, которая присуща теперь не только художникам, но и всем покупающим готовое платье в госмагазинах.
Был на нем волосатый бумажный костюм аспидного цвета с плохо вшитыми рукавами. Была на нем и экономическая графитная сорочка с галстуком ящеричного оттенка. Были на нем и негнущиеся хромовые башмаки на высоких каблуках, которые так выгодно выделяют скороходовскую продукцию среди обуви, изготовляемой во всем остальном мире. Словом, было на нем все то, что носят маломощные советские граждане.
– Как попасть к Горькому? – торопливо сказал художник. – Вы не можете познакомить меня с ним?
– А зачем вам это?
– Нужно до зарезу.
– Написали роман и хотите получить аттестацию Алексея Максимовича?
– Да нет, какой там роман! Я хочу написать с него портрет. – К Горькому очень трудно попасть. Зачем вам именно он, пишите с кого‐нибудь другого.
– Какой вы, однако, чудак! Кому нужен портрет с кого‐нибудь другого? А портрет Горького у меня купят, особенно если он на нем распишется.
– У вас есть заказчик?
– Теперь нет заказчиков. Кто‐нибудь да купит. Музей Революции, или ГИЗ, или трест сжатых газов. Горький теперь в моде. Устройте мне это знакомство.
Но оказалось, что я сам незнаком с Горьким и ходов к нему не имею. Художник, огорченно прищелкивая языком, надел тяжелое, словно не ватой, а оловом подбитое пальто и стал прощаться.
– А как дела вообще?
– Плохи. Нет сбыта, рынка нет.
– Но все‐таки… – Не все‐таки, а именно.
И, стоя у вешалки, где пальто висели, как убитые волки, художник произнес печальный монолог о музеях, которые почти ничего не покупают, о клубах, загромождающих свои подоконники бюстами машинной выработки, о рабочих и служащих, которые обходятся покуда без живописи.
– А нэпманы?
– Это зверье картин не покупает. Не та стадия развития! Засим – до свиданья! Пойду еще в один дом, попробую все‐таки насчет Горького.
Через месяц мы снова встретились. Как и прежде, на бумажном костюме художника торчали во все стороны волоски и зловеще поблескивал ящеричный галстук. Но художник был весел.
– А я напал‐таки на жилу!
– Написали портрет?
– Написал и продал.
– С Горького?
– Сказали! С Горьким ничего не вышло. Я одного замечательного старика написал.
– Какого старика?
– Это тоже, знаете, редкая комбинация. У меня есть один приятель, старый политкаторжанин. Живет он в общежитии ветеранов. И однажды застал я у него какого‐то очень живого и очень сердитого старика.